Не случайно само название «серебряного века» утвердилось за этим периодом весьма поздно – и столь крепко прижилось в советской культуре. Последняя находила в нем все то, чего была лишена в своем повседневном существовании. Там были прекрасные бесполезные стихи, полные сложных аллюзий, высоких слов и духовного напряжения. Там были споры о Боге, о новом человеке, о Третьем завете. Там была «Бродячая собака», «Золотое Руно» и «Путь». В действительности все было несколько иначе. Так, споры о Боге упорно сводились к религиозной общественности, а последняя была нужна постольку, поскольку указывала светлый путь в социалистическое будущее, в которое, на взгляд пророков, не мог привести позитивистский марксизм. Все это сопровождалось крайней экзальтацией и страстным желанием установить тождество между чашей Диониса и чашей Христа. Нити, которые связывали Серебряный век с последующим, в дальнейшем старательно забывались. Он превращался в идеальный финал, а не в начало той реальности, в которой вынуждены были существовать воспевающие его. «Серебряный век» Владимира Соловьева был про Тютчева, Фета, Полонского. Был про тех, кто лишен классической ясности, живет в тенях и оттенках смыслов – про вечер и ночь. Серебряный век в том смысле, который утвердился полвека спустя – история про нищих наследников великой культуры. Это не про личное, не про индивидуальное – это история про перевод старых, больших смыслов на язык наступающей массовой культуры. Языком плаката и лозунгов заговорил не Маяковский – за десятилетия до него этим языком стал писать роман Мережковский, уверенный в том, что если говорить о «двух безднах» или поминать на каждой странице Бога, то это величественно и возвышенно. В том, что разговор «о высоком» требует заглавных букв, высокого слога и скорбного выражения лица. Собственно, Серебряный век – это про газету. Про приход массового читателя, которому все нужно объяснять «на пальцах». Но это – не про перевод. Авторы этого века, из тех, что оказались успешны, сами не только говорили, но и мыслили на этом языке. Он был их собственным – и они твердо верили, что большие слова сообщают большие смыслы. И грохот, создаваемый в одном абзаце, слышался им сродни светопреставлению. Им всем мерещился Апокалипсис. И в общем для них – в смысле их места в истории – было большим везением, что апокалипсис действительно состоялся, придав их словам силу реальности. Если представить на мгновение, что 1917-го и последующих не случилось, то их громкие слова превращаются в пустую игру и пошлость. Революция их сделала настоящими. Никто из них всерьез не собирался умирать или отправляться в изгнание. Они как люди оказались, зачастую, гораздо лучше своих текстов. Они оказались настоящими – и тем самым придали отблеск подлинности тому, что писали. Если бы Серебряный век продолжился дальше, он превратился бы в любопытную, во многом курьезную местную историю, породившую несколько прекрасных текстов, груды мусора, бездарно прожитые жизни – в ощущении титанического значения собственной личности. Но он попал на переломный момент русской истории. И то, что было пустыми восклицаниями, зазвучало пророчествами. Когда он наложился на революцию, то вырос до эпохального и его глубинная пошлость стала незаметна – или, точнее, замечаема с неловкостью. Ее стали списывать на особенности языка, который способен оправдать всё. «Пошлость» – наравне с «мещанством» – одно из ключевых слов этой эпохи, излюбленное теми, кто числит себя в ее наследниках. Но ведь самое пошлое из всего, что можно вообразить, это борьба с пошлостью, на которую столько сил потратил Набоков, закономерно любимый автор русской интеллигенции. Борьба с пошлостью есть по существу реинкарнация главного романтического конфликта между действительностью и идеалом. Но если у романтиков конфликт заканчивался гибелью главного героя – мир в своей повседневности оказывался несовместимым с человеком, то Серебряный век нашел способ выжить – проложить между собой и действительностью как можно больше громких слов. И при этом зачастую умудрялся верить в собственное бессмертие – вполне всерьез полагая, что в его лице жизнь победила смерть неизвестным науке способом, что собственный конец будет и концом всего мира, следовательно, конца не будет – из времени они шагнут прямо в вечность. Это представление о собственной исключительности – для которой не писаны законы, которая сама определяет реальность и способы жить. Причем не в смысле своего пути, а в том, что в начале было твое собственное слово – со всеми вытекающими из него последствиями. Это история про то, как играючи создаются миры и реальности, законы и нормы, как воображением нового салонного демиурга созидается новый мир, в котором у вас все есть, и вам за это ничего не будет. Собственно, об этом лучше написал Ходасевич в «Конце Ренаты» – идеальный самокритик Серебряного века, выстраивавший себя в сознательной противоположности ему. Люди Серебряного века воспевали тонкий вкус, точнее, тех, кто им обладает. Кажется, это прямая противоположность хорошего вкуса, ведь его это должно интересовать в последнюю очередь. Впрочем, всякий разговор о хорошем или тонком вкусе уже отдает пошлостью, и тем мы приносим свою дань Серебряному веку. Впрочем, на него можно взглянуть иначе – и увидеть в нем благое. Есливслед за Юргановым понять его как способ производства модерной личности, как историю про формирование автономии, ощупывание/нащупывание границ себя в новой субъектности. Тогда он – не про форму и изящество, а про техники создания себя. И в этом смысле мы наследуем Серебряному веку как не можем, при всем желании, стать наследниками Золотого, поскольку он – про дворянство, про врожденную иерархию, а не про то, что иерархия определяется личностью, следовательно, переопределяется в процессе проживания жизни. (в соавторстве с Владасом Повилайтис ом ) Теги: философия , поэзия , русская культура , Октябрьская революция
Последние комментарии